Украина, Киев, ЕДУ, евразийство, византизм, Православие

Три столицы

_ Георгий Федотов. «Версты», №1. Париж, 1926 г. Публикуется на дискуссионной основе.

Старая тяжба между Москвой и Петербургом ста­новится вновь одной из самых острых проблем русской истории. Революция — столь богатая парадоксами — разрубила ее по славянофильски. Впрочем, сама проб­лема, со времени Хомякова и Белинского, успела из­менить свой смысл. Речь идет уже не о самобытности и Европе, а о Востоке и Западе в русской истории. Красный Кремль не символ национальной святыни, а форпост угнетенных народов Азии. Этому сдвигу ис­тории соответствует сдвиг сознания: евразийство рас­ширяет и упраздняет старое славянофильство. Но дру­гой член антитезы, западничество, и в поражении своем сохраняет старый смысл. Дряхлеющий, зарастающий травой, лишенный имени Петербург духовно живет своим отрицанием новой Москвы. Россия забы­вает о его существовании, но он еще таит огромные запасы духовной силы. Он все еще мучительно болеет о России и решает ее загадку: более чем когда-либо, она для него сфинкс. Если прибавить, что почти вся зарубежная Россия — лишь оторванные члены России петербургской, то становится ясным: Москва и Пе­тербург еще не изжитая тема. Революция ставит ее по новому и бросает новый свет на историю двухвеково­го спора.

I

Как странно вспоминать теперь классические ха­рактеристики Петербурга, из глубины Николаевских годов: Петербург — чиновник, умеренно либеральный, европейски просвещенный, внутренне черствый и пустой. Миллионы провинциалов, приезжавших на берега Невы обивать пороги министерских канцелярий, до самого конца смотрели так на Петербург. Оттого и не жалеют о нем: немецкое пятно на русской карте. Уже война начала его разрушение. Похерила нена­вистный «бург», эвакуировала Эрмитаж, скомпроме­тировала немецкую науку. Город форменных вицмун­диров, уютных василеостровских немцев, шикарных иностранцев — революция слизнула его без остатка. Но тогда и слепому стало ясно, что не этим жил Пе­тербург. Кто посетил его в страшные смертные годы 1918-1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Разом провалилось куда-то «чрево» столицы. Бесчисленные доходные кубы, навороченные бездар­ными архитекторами четырех упадочных царствований, — исчезли с глаз, превратились в руины, в пещерное жилье доисторических людей. В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Рим — Петербург. Рим опоясал Средиземное море коль­цом греческих колонн, богов и мыслей. Рим наложил на южные народы легкие цепи латинских законов. Петербург воплотил мечты Палладио у полярного кру­га, замостил болото гранитом, разбросал греческие пор­тики на тысячи верст среди северных берез и елей. Ксамоедам и чукчам донес отблеск греческого гения, прокаленного в кузнице русского духа. Кто усомнится в том, что Захаров самобытнее строителей римских форумов, и что русское слово, раскованное Пушкиным, несет миру весть благодатнее, чем флейты Горация и медные трубы Вергилия?

Русское слово расторгло свой тысячелетний плен и будет жить. Но Петербург умер и не воскреснет. В его идее есть нечто изначально безумное, предопределяющее его гибель. Римские боги не живут среди «топи блат», железо кесарей несет смерть православ­ному царству. Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом. Титан восстал против земли и неба, и повис в пространстве на гранитной скале. Нона чем скала?  Не на мечте ли?

Петербург вобрал все мужское, все разумно-созна­тельное, все гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплаки­вать детей своих, пожираемых титаном. Когда слезы все выплаканы, она послала ему проклятье. Бог услышал проклятье матери, «коня и всадника его ввергнул в море».

При покорном безмолвии Руси, что заполняет трагическим содержанием петербургский период? Борьба империи с порожденной ею культурой, — еще резче: борьба Империи с Революцией. Это борьба отца с сыном, — и не трудно узнать фамильные черты: тот же дух системы, «утопии», беспощадная последова­тельность, «западничество», отрыв от матери земли. В революции слабее отцовские черты гуманизма, зато сильнее фанатические огоньки в глазах — отблеск ма­теринской веры, но, пожалуй, сильнее и тяга к ней, забытой, непонятой матери. Народничество — болезнь этой неутоленной сыновней любви. Отец не знает ни любви, ни тоски по ней. Он довольствуется законным обладанием.

Размышляя об этой борьбе перед кумиром Фаль­конета, как не смутиться, не спросить себя: кто же здесь змий, кто змиеборец? Царь ли сражает гидру революции или революция сражает гидру царизма? Мы знаем земное лицо Петра — искаженное, дьявольское лицо, хранящее следы божественного замысла, столь легко восстанавливаемого искусством. Мы знаем лица революционеров — как лица архангелов, опаленные печалью. В жестокой схватке отца и сына стираются человеческие черты. Кажется, что не руки и ноги, а змеиные кольца обвились и давят друг друга, и яд истекает из разверстых пастей. Когда начи­налась битва, трудно было решить: где демон, где ан­гел? Когда она кончилась, на земле корчились два звериных трупа.

Империя умерла, разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи. Теперь нет города в России, где не было бы Музея Революции. Это верный признак ее смерти: она на кладбище. Дворцы царей — тоже музеи. Да и вся Европа превра­тилась в сплошной Музей Русской Империи — или, что одно и тоже, в ее кладбище. Когда ходишь по Зимнему Дворцу, превращенному в Музей Революции, или по Петропавловской крепости, то начинаешь уже путать: чьи это памятники и чьи гробницы: цареубийц или царей?

Ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь для того, чтобы подвер­гать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая, под тяжким давлением прессов, эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами,каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем, — дома-гробы, с перспективой трясины кладбища, — туберкулез и тиф, изможденные лица тюремных сидель­цев … И закон жизни — считай минуты, секунды, беги, гори, колотись сердце, пока не замолчишь навсегда! Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения — от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для твор­чества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, не взирая на свои римские дворцы, он требовал жизни аскета и смерти мученика. Над каждым жильем под­нимался дым от человеческих всесожжений. Если бы каждый дом здесь поведал все свое прошлое — хотя бы казенной мраморной доской, — прохожий был бы подавлен этой фабрикой мысли, этим костром сердец. Только коренные петербуржцы — есть такая странная порода людей — умели как-то приспособиться к почве, создать быт, выработать защитный цвет души. Они острили над жизнью и смертью, уверенным мастерст­вом заменяли кровь творчества — шлифовальщики камней, снобы безукоризненного. Спасибо мэтрам неряшливой, распущенной России, но не ими оправды­ваются граниты Невы и камни Петропавловской крепо­сти. Провинциалы, умиравшие здесь, лучше их слы­шали голос Петербурга.

Да, этот город торопился жить, точно чувствовал скупые пределы отмеренного ему времени. Два сто­летия жизни, одно столетие мысли, немногим более сроков человеческой жизни! За это столетие нужно было, наверстав молчание тысячи лет, сказать миру слово России. Что же удивительного, если, рожденное в муках агонии, это слово было часто горьким, болезнен­ным? Аскетизм отречения Петербург простер — до отречения от всех святынь: народа, России, Бога. Он не знал предела жертвы, и этот смертный грех искупил жертвенной смертью.

Россия приняла факел из его холодеющих рук. О, если бы он не потух на ветру ее степных дорог, не заглох под мерою костного, уютного быта, не разо­шелся на тысячи мелких свечечек!..

Чем же может быть теперь Петербург для Рос­сии?

Не все его дворцы опустели, не везде потухла жизнь. Многие из этих дворцов до чердаков набиты книгами, картинами, статуями. Весь воздух здесь до такой степени надышан испарениями человеческой мы­сли и творчества, что эта атмосфера не рассеется целые десятилетия. Даже большевики, не останавливающиеся ни перед чем, не решились тронуть эти сокровища из старых стен. Эти стены будут еще притягивать поколения мыслителей, созерцателей. Вечные мысли родятся в тишине закатного часа. Город культурных скитов и монастырей, подобно Афинам времени Прокла, — Петербург останется надолго обителью русской мысли.

Но выйдем из стен Академии на набережную. С Невы тянет влажный морской ветер, — почти всегда западный ветер. Не одни наводнения несет он Петров­ской столице, но и дух дальних странствий. Пройдитесь по последним линиям Васильевского острова или к устью Фонтанки, на Лоцманский островок, — и вы уви­дите просвет моря, отшвартовавшийся пароход, якоря и канаты, запах смолы и соли, — и сердце дрогнет, как птица в неволе. Потянет в даль, на чудесный Запад, омытый океаном, туда, где цветут сады Гесперид, где из лона волн возникают Острова Блаженных. Иногда шепчет искушение, что Там уже нет ни одной живой души, что только мертвые блаженны. Все равно, тянет в страну призраков, «святых могил», неосуществлен­ной мечты о свободной человечности. Тоска целых ма­териков — Евразии — по Океану скопилась здесь, ис­текая узким каналом Невы в туманный, фантастиче­ский Балт. Оттого навстречу западным ветрам с моря дует вечный «западный» ветер с суши. Петербург останется одним из легких великой страны, открытым западному ветру.

Не сменил ли он здесь, на Кронштадтской вахте, Великий Новгород? Мы в школе затвердили: «Шлис­сельбург-Орешек», но только последние годы с пора­зительной ясностью вскрыли в городе Петра город Александра Невского, князя Новгородского. Револю­ция, ударив всей тяжестью по Петербургу, разогнала все пришлое, наносное в нем, — и оказалось, к изум­лению многих, что есть и глубоко почвенное: есть православный Петроград, столица Северной Руси. Мно­гие петербуржцы впервые (в поисках картошки!) исколесили свои уезды, и что же нашли там? На предполагаемом финском болоте русский суглинок, сосно­вый бор, тысячелетние поселки-погосты, народ, со­хранивший в трех часах езды от столицы песни, по­верья, богатую славянскую обрядность, чудесную резьбу своих изб, не уступающую вологодским… И среди этих изб Старая Ладога с варяжскими стенами, с древнейшей росписью, память о новгородских крепо­стях — Ям, Копорье, Ивангород, о шведских могилах-следах вековой тяжбы племен. Ижорские деревни, эстонские хутора среди славянского моря говорят о глухой, но упорной этнографической борьбе, борьбе деревьев, сплетающихся ветвями в глухом лесу, от­воевывая у чужих пород каждую пядь почвы, каждый луч света. Когда бежали русские из опустелой сто­лицы, вдруг заговорила было по-фински, по-эстонски петербургская улица. И стало жутко: не возвращается ли Ингерманландия, с гибелью дела Петрова, на бере­га Невы? Но нет, русская стихия победила, понажала из ближних и дальних уездов, даже губерний, возвра­щая жизнь и кровообращение в коченевшую Северную Коммуну. В ту пору отмирали кровеносные сосуды повсему телу России, и с особенной ясностью прощупы­вались естественные, географические связи. Петер­буржцы чувствовали тогда: Москва на краю света, Украина едва ли вообще существует, но близки, ощутимы Ладога, Новгород, Псков, Белозерск, Вологда. Пока мешочничал обыватель, искусствоведы, эт­нографы исколесили всю Северо-Восточную Русь, чьи говоры сливаются на питерских рынках, и связи эти не заглохнут.

В последние годы перед войной новгородские цер­ковки и часовни одна за другой начали возникать по окраинам столицы — памятник новых художественных вкусов и древней народной религиозно­сти. Интеллигенция почти не замечала народного православного Петербурга с его чудотворными ико­нами, живыми угодниками, накаленной — быть может, как нигде в России — атмосферы пламенной веры. Только скандалы хлыстов или братцев привлекали внимание. Теперь остатки старой интеллигенции вросли в этот народный церковный массив и внесли в него чистую пламенность новых культурных катакомб. Есть верная молва, что в последние дни Оптиной пустыни один из ее старцев послал свое благословение Петро­граду, «самому святому городу во всей России».

Богат и сложен Великий Новгород. Мы и сейчас не понимаем, как мог он совместить с буйным вечем молитвенный подвиг, с русской иконой ганзейский торг. Все противоречия, жившие в нем, воскресли в старом и новом Петербурге… Васька Буслаев пред­сказал уже нигилизм, как Садко, гусляр и купец, — вольнолюбивое, широкое творчество. Есть в наследст­ве Великого Новгорода завещанное Петербургу, чего не понять никому, кроме города святого Петра. Первое — завет Александра: не сдавать Невской победы, обо­ронять от ливонцев (ныне финнов) и шведов невские берега. Второе — хранить святыни русского Севера, самое чистое и высокое в прошлом России. Третье — слушать голоса из-за моря, не теряя из виду ганзейских маяков. Запад, некогда спасший нас, потом едва неразложивший, должен войти своей справедливой долей в творчество национальной культуры. Не может быть безболезненной встреча этих двух стихий, и в Пе­тербурге, на водоразделе их, она ощущается особенно мучительно. Но без их слияния — в вечной борьбе — не бывать и русской культуре. И хотя вся страна призвана к этому подвигу, здесь, в Петербурге, слыш­нее историческая задача, здесь остается, если не мозг, то нервный узел России.

II

Москва куда проще Петербурга, хотя куда пестрее его. Противоречия, живущие в ней, не раздирают, не мучат, как-то легко уживаются в нарядной полихро­мии. Каждый найдет в Москве свое, для себя, и если он в ней проезжий гость, то не может не почувствовать себя здесь совсем счастливым.

Многоцветность архитектурных одежд, слой за слоем, как луковицу, покрывает тело Москвы. На каж­дой печать эпохи — настоящая ярмарка стилей, разбросанная в зелени садов под вольным небом и ласковым солнцем. Сама история утратила здесь свою трагическую тяжесть, лаская глаз пышностью деко­раций. За два века благодушного покоя развенчанная столица отвыкла от ответственности дела государева — и такую любил ее народ: безвластную и вольную, широкую и святую. Вероятно Москва, — сердце Рос­сии, любовь ее, — не похожа на строгую царскую Москву, но новое чувство Москвы органически перера­ботало памятники царского времени, утопив их в мяг­ком свете благочестивых воспоминаний. Революция по­щадила тело Москвы, почти ничего не разрушив, — и ничего не создав в ней. Она лишь исказила ее душу, вывернув наизнанку, вытряхнув дочиста ее особняки, наполнив ее пришлым, инородческим людом. С тех пор город живет, как в лихорадке — только не красной. Стучат машинки, мчатся форды, мелькают толстовки,механки, портфели. В кабаках разливанное море, в театрах балаган. В учреждениях беличий бег в колесе. Ворочают камни Сизифы, распускают за ночь, что наткали за день, Пенелопы. Здесь рычаг, которым ду­мали перевернуть мир, и надорвались, нажив себе неврастению. Осталась кричащая реклама, порою талантливая, безумно смелая, которая облепила Моск­ву, кричит с плакатов, полотнищ, флагов, соблазняет в витринах окон, играет электрическими миражами в небе. «Нигде, кроме как в Моссельпроме»… «Про­летарии всех стран… покупайте облигации выигрыш­ного займа!»

Но ступите шаг от Тверской, от Никитской, и вы очутитесь в тихих, мирных переулочках, где редко встретишь прохожего, где гуляет на солнышке бабуш­ка с внучком, вспоминая минувшие дни. Все также гудит золотой звон «сорока сороков», по-прежнему чист снег и ярки звезды, по-прежнему странно вол­нуют в сумерках башни и зубцы древних стен. На не­сколько часов Москва, как добрая старая няня, убаю­кает истерзанного россиянина.

За что Россия так любила Москву? За то, что узна­вала в ней себя. Москва сохраняла провинциальный уклад, совмещая его с роскошью и культурными бла­гами столицы. Приезжий мещанин из Рыбинска, из Чухломы, мог найти здесь привычный уют уездноготрактира и торговых бань, одноэтажные домики, дворы, заросшие травой, где можно летом дуть самовар за самоваром, обливаясь потом и услаждаясь пением кенаря или граммофона, в зависимости от духа време­ни. Замоскворечье и сейчас огромный провинциаль­ный, едва ли не уездный, город, во всей его нетрону­тости. А чудесные дворянские усадьбы, с колоннами или без колонн, с мезонинами или без мезонинов, нонепременно в мягком родном ампире — разве не ка­жутся перенесенными сюда прямо из глуши Пензен­ских и Тамбовских деревень? Хотите видеть теперь воочию, как жили в них поколения наших дедов? — Пойдите в дом Хомяковых на Собачьей Площадке, где, кажется, ни один стул не тронут с места с 40-х годов. Какой тесный уют, какая очаровательная мелочность! Низкие потолки, диванчики, чубуки, бисерное бабуш­кино рукоделие — и полка с книгами: все больше не­мецкие, романтики да любомудры. Если Бог убережет вас от экскурсии «с классовым подходом», и если вы еще не до конца растратили способность умиления, вы поймете здесь корни старого славянофильства.

Да и не только славянофильства. Весь вклад Моск­вы в культуру двух истекших столетий таков: не от­делим от культуры русских дворянских усадеб и провинциальных иерейских домов. На нем лежит печать светлой наивности, доброй, здоровой лени. Здесь нет ни грана петербургского излома, мучительства, — зато нет и мучительной напряженности подвига. Свободная от тяжести власти Москва жалела Россию, как жалеютотсталого, но милого ребенка, не имея сил принуждать его к учению. Оттесняемая Петербургом, Москва не злобствовала, но пребывала — два столетия — в лояльнейшей, кротчайшей оппозиции. Москва по сердцу, не по идеям, всегда была либеральной. Не ре­волюция, не реакция, а особое московское просвещен­ное охранение. Забелины, Самарины, Шиповы до последних лет отрицали «средостение», мечтая о Зем­ском Соборе и о земском царе. Здесь либералы были православны, чуть-чуть толстовцы. Здесь Ключевский был гостем «Русской Мысли» и ходил церковным старостой. Здесь именитое купечество с равной готов­ностью жертвовало на богадельни, театры и на партию большевиков.

Эта милая обывательская Москва не воскреснет. Лихорадящий Петербург и обломовская Москва — до­рогие покойники. Но за последнее человеческое поко­ление Москва необычайно росла и менялась, явно го­товясь снова стать духовной столицей России. Новая промышленная, купеческая Москва покрылась не­боскребами, передовыми театрами, музеями, щедро, по-царски, обставив новую русскую культуру. Москва сравнялась с Петербургом, как центр научный, и обо­гнала его, как центр художественный. Здесь сложилась и крепла русская философская школа, здесь культиви­ровались самые левые направления в живописи. Щу­кин и Морозов ограбили Париж, Мясницкая старалась обскакать Монпарнасс. Кабацкая Москва, ориентируясь на Монмартр, вещала самоновейшие слова. Все это было буйно, но молодо, всегда пленяло здоровьем, если не вкусом. По сравнению с Петербургом, здесь можно было скорее встретить «почти гениальное», но никогда — безукоризненное. Новая Москва работала широко, торопливо, и не любила доделывать до конца. Философы без метода, блещущие афоризмами, худож­ники, побивающие рекорды квадратных аршин. Москва все еще жила слишком привольно и слишком безответственно. Почти на всех ее созданиях лежал от­печаток порою милого, порою претенциозного безвкусия.

Новая большевистская Москва уродливо продол­жает эту «метропольно»-кабацкую традицию. Совре­менное творчество Москвы так же относится к доре­волюционному, как дутый НЭП к размашистому инду­стриализму довоенных годов. И это на фоне все той же безответственности. Политическая мысль Кремля столь же далека Москве, как была далека государственная мысль Петербурга.

И все же основное русло нашей культуры проле­гает именно здесь. Сюда несет свои воды русская провинция — особенно Юг и Восток. Здесь верят в бу­дущее, захлебываются настоящим — пусть по-дурацки — и не в силах вырваться из власти прошлого. Здесь стены слишком насыщены воспоминаниями, чтобы ультра-модерные жильцы могли уцелеть от их заразы. Мечтающая стать Америкой Москва в плену декора­тивных чар XVII века. Москва-модерн, быть может, более Москвы ампирной… Метрополь на фоне Китай-города понятнее Большого Театра. И это ставит вопрос о качестве культуры древней Москвы.

Что говорят нам фасады и купола ее бесчислен­ных церквей? Конструктивно — перенесенный в ка­мень северный шатер да Владимирский куб, отяжелев­ший, огрузневший, с пышно изогнутой восточной лу­ковицей. Нет новых идей, нет и строгости завершений. Нет ничего, что взволновало бы присутствием подлин­но-великого искусства. В Москве есть несколько чудесных церквей. Но ведь и очарование нарышкин­ского стиля только в его декоративности. О, в декоративном чутье нельзя отказать Москве! Архитектурно бессмысленная идея Василия Блаженного разрешена с удивительным мастерством. Самые грузные и грубые формы согреты и оживлены яркой живописностью. Чтобы вполне оценить декоративный эффект лубочно­го искусства в его ансамбле, нужно видеть Троицкую Лавру. Когда я пишу эти строки, я пытаюсь с усилием оторваться от того лирического наваждения, перед ко­торым бессилен в Москве. Хочется целовать эти камни и благословлять Бога за то, что они еще стоят. Но, вдумавшись, видишь, что это художественное впечатление не глубоко, что его идея бедна. Как назвать ее? Умилением? — нет. Стоит увидеть эти формы, хотя бы в недалеком Угличе, где еще чувствуется дыхание Се­вера, чтобы понять, каков может быть чисто религиоз­ный смысл этого искусства. Московские кокошники, барабаны, крыльца и колокольни — как пасхальный стол с куличами и крашеными яйцами… Веселый трезвон, кумачевые рубахи, шапки набекрень, гулящая, веселящаяся Русь! Это идеал великорусской нарядной праздничности. Очевидно, в Москве мы видим пышный закат великого и строгого древнерусского искусства. — Непонимание этого факта натворило уже много бед делу нашего национального возрождения. Подражать Москве — значит обрекать себя на педантическую пошлость: таково «русское возрождение» Алек­сандра III.

Беда Москвы в том, что искусство ее слишком не­полно выражает ее историческую идею. В нем сказа­лась показная пышность царской власти, да бытовая, праздничная сторона уже оплотневающей народной религиозности. Где же искать нам величие старой Москвы?

Попробуем подойти к Кремлю. Отрешимся от мишуры «николаевской готики», от шума людных площадей, от обступивших небоскребов новой Москвы, — обойдем, лучше всего ночью, окружность его стен и башен, — и, может быть, тогда, за лубочной декора­тивностью Кремля, мы почувствуем тяжкую мощь. А если вообразим себе старую деревянную («Васнецовскую») Москву с ее лабиринтом клетей и теремов, то эта каменная твердыня, словно орел упавший с обла­ков в сердце нищей России, покажется грозным чудом. Тени Ивана III и Ивана IV встают над древними сте­нами, столько раз облитыми кровью — врагов России и царских недругов. Набеги ханов, казни опричнины, поляки в Кремле — всю трагическую повесть Москвы читаем мы на стенах Кремля: повесть о нечеловече­ской воле, о жестокой борьбе, о надрыве. Недаром Грозный, Годунов просятся в шекспировскую хронику. Дух тиранов Ренессанса, последних Медичи и Валуа, живет в кремлевском дворце под византийско-татарской тяжестью золотых одежд. Грозные цари взнуз­дали, измучили Русь, но не дали ей развалиться, расползтись по безбрежным просторам.

Обойдите когда-нибудь в летний день кольцо южных московских монастырей-сторожей: Донской, Данилов, Симонов. Поднимитесь на гигантскую коло­кольню Симонова и, окинув одним взглядом бескрай­нюю равнину, вы поймете географический смысл Москвы и ее историческое призвание. Северная лесная Русь, со своими соснами, остатками некогда дремучих лесов, добегает до самого города, защищает его, создает ему надежный тыл. Москва питается северной Русью, ее духовными силами, ее трудовой энергией, но, чув­ствуя ее за плечами, она смотрит — на Юг и Восток. Эти колокольни-крепости вглядываются зорко в безлес­ную (ныне) равнину, по которой расходятся ленты до­рог: на Калугу-Смоленск, Коломну-Рязань, на Ниж­ний, Саратов. Здесь, за Ордынкой, пролегала дорога в Орду. Отсюда ждали крымчаков. Степь набегала в вихре пыли, в пожарах деревень, чтобы разбиться у московских стен. И отсюда Москва посылает, рой за роем, своих стрельцов и детей боярских в остроги на Дикое Поле, в вечной борьбе со степью.

Но странная эта борьба: она как будто чужда не­нависти. Овладевая степью, Русь начинает ее любить; она находит здесь новую родину. Волга, татарская ре­ка, становится ее «матушкой», «кормилицей». Здесь, в Москве, до Волги рукой подать: до Рыбинска, до Ярославля, до Нижнего. Порою кажется, что Москва сама стоит на Волге. То, что Москва сжала в тройном кольце своих былых стен, то Волга развернула на тысячи верст. Умиление Угличских и Костромских ку­полов, крепкую силу раскольничьего Керженца, буй­ную волю Нижнего, Казани, Саратова, разбойничью жуть Жигулей, тоску степных курганов, поросших полынью, и раскаленное море мертвых песков: воро­та Азии. В сущности, Азия предчувствуется уже в Москве. Европеец, посетивший ее впервые, и русский,возвращающийся в нее из скитаний по Западу, остро пронзены азиатской душой Москвы. Пусть не святые и дикие, но вечно родные степи — колыбель новой рус­ской души. В степях сложилось казачество (даже имя татарское), которое своей разбойной удалью подарило Руси Дон и Кавказ, Урал и пол-Азии. В степях сло­жился и русский характер, о котором мы говорим всегда, как о чем-то исконном и вечном. Ширь русской натуры и ее безволие, безудержность, порывистость, — и тоска, и тяжесть, и жестокость. Ненависть к рубежам и страсть к безбрежному. Тройка («и какой же русский не любит быстрой езды»), кутежи, цыганские песни, «бессмысленный русский бунт» и мученический подвиг и надрыв труда. В природе Азии живет дух тяжести. Туранскую безблагодатную стихию он гнетет к земле, то зажигая пожарами страстей, то погружая в дремотную лень. Для религиозного гения славян дух тяжести — тема творческого преодоления, как грудь земли для пахаря. Микула поднимает «тягу земную», которой не поднять удалому и хитрому витязю. В этом тема русского творчества. Старая Москва не могла ху­дожественно осмыслить свое призвание. Это сделал Толстой, в котором воплотился гений Москвы, как в Достоевском гений Петербурга.

Ныне тяжесть государственного строительства России опять ложится на плечи Москвы. Конец двухве­ковому покою и гениальному баловству. На милое лицо Москвы ляжет трагическая складка, наследие ос­вобожденного Петербурга. Опять Москва настороже, — и как должны быть зорки ее глаза, как чутки и на­пряжены ее нервы! Все, что творится на далеких рубежах, в Персии, в Китае, у подошвы Памира, — все будет отдаваться в Кремле. С утратой западных обла­стей, Восток всецело приковывает к себе ее творческие силы. Москва призвана руководить подъемом целых материков. Ее долг просветлять христианским, славянским сознанием туранскую тяжелую стихию, в любовной борьбе, в учительстве, в свободной гегемонии. Да не ослабеет она в этом подвиге, да не склонится до­лу, побежденная — уже кровным и потому страшным — духом тяжести.

III

Западнический соблазн Петербурга и азиатский соблазн Москвы — два неизбежных срыва России, преодолеваемые живым национальным духом. В соб­лазнах крепнет сила. Из немощей родится богатство. Было бы только третье в борьбе двух и над нею — магнитный полюс, куда обращается в своих колеба­ниях стрелка духа. Этим полюсом, неподвижной, пра­вославной вехой в судьбе России, является Киев: т.е. идея Киева.

О Киеве кажется странным говорить в наше время. Мы сами в недавнем прошлом с легкостью отрекались от Киевской славы и бесславия, ведя свой род с Оки и с Волги. Мы сами отдали Украину Грушевскому и подготовили самостийников. Стоял ли Киев когда-либо в центре нашей мысли, нашей любви? Поразительный факт: новая русская литература прошла совершенно мимо Киева. Ничего, кроме «Печерских антиков», да слабого стихотворения Хомякова. А народ русский во все века своего существования видел в Киеве величай­шую святыню, не уставал паломничать к нему и в былинах, говорят, очень поздних, славил чудный го­род и его светлого князя.

Для северянина Киев не только святыня, но и город прекраснейший всех городов русских. И прекрас­нейший вовсе не башнями храмов, не золотом куполов, а первозданною красотой Божьего мира, которая от­крывается здесь превыше всех памятников человече­ских. С холмов старого Киева, Печерска, Щековицы — отовсюду выступает из зелени лазурная бескрайняя ширь, от которой дух захватывает. Кажется, что не стоит человек такой красоты, что не перенести челове­ку надолго такой красоты. Понятно, что от нее зары­вались в пещеры, из простого самосохранения. Или только измученной великорусской душе не по силам сияющая осанна земного рая? И потому прошел мимо нее северный поэт, принимающий красоту только в аскетической строгости.

Впрочем, что могло бы прибавить здесь челове­ческое слово, когда земля уже сказала все. Изуми­тельная особенность киевского городского пейзажа — это вторжение в него природы, почти нетронутой чело­веком. Над людным Подолом, над старыми — с Ярославовых времен — «Гончарами» и «Кожемяками» высятся необитаемые обрывистые холмы, по которым карабкаются козы. Монастырь на Киселевке, кладбище на Щековине не нарушают тихого сельского харак­тера этих урочищ. Эти просторы манят в даль, во все стороны света — трудно засидеться здесь на горах: на Запад, к Карпатам и к Польше, теперь уже не далекой, на Восток, сквозь черниговские леса, на Москву, и больше всего, конечно, на Юг, куда змеится серебряная лента  Днепра, — за пороги, к степям половецким, к Черному «Русскому» морю, к святой Греции.

Сколько народу проходило по этим холмам, сколь­ко культур осаживалось здесь! Нигде в России не топчешь почвы, столь насыщенной обломками древ­ности. Человек каменного века уже облюбовал эти холмы, где гнездился в пещерах по их склонам. Если у вас есть чувство времени, которое в Киеве волнует так же, как пространство, зайдите в богатый Археологиче­ский Музей подивиться останками множества народов, наших предков на Киевской земле. Киммерийцы, скифы, люди, не имеющие имени для нас… И среди них, древнее всяких скифов те таинственные «трипольцы», которые обжигали здесь горшки на своих «площадках», прежде чем спуститься на Балканы, чтобы строить по берегам Архипелага Эгейскую куль­туру. Уже позволительно думать, что Киевские горы были родиной будущих эллинов. С этих холмов, с черепками в руках, быть может, легче, чем где бы то ни было, обозреть древнейшую историю Европы. Как в Риме, чувствуешь здесь святость почвы, но насколько глубже уводят здесь воспоминания в седую древность!

Я не обмолвился: это предки наши, не прохожие гости. Мы носим их память в крови, в языке, в быту. Вспомним вклад скифов в наш словарь, греческие формы малороссийской посуды, азиатский орнамент украинских ковров. Недавно в армянском фольклоре Н.Я. Марр отыскал легенду о Кие, Щеке и Хориве и о сестре их Лебеди — с тождеством самых имен, и ве­роятным становится незапамятно-древнее, «яфетиче­ское» ее происхождение.

Все это спит под землей, на земле же идет и поны­не борьба двух культур: византийско-русской и поль­ско-украинской. — На фасадах древних церквей ар­хеолог читает летопись этой борьбы, но отчетливы и центры культур. Киев с чрезвычайной легкостью срывался со старых насиженных мест, с каждым переломом своей бурной истории. Русский княжеский город на старейшем холме (Кия), украинский Подол с польской крепостью (разрушенной) на Киселевке, рус­ский правительственный центр на Печерске, и совре­менный, всего более еврейский город — Киев, с упад­ком Одессы, столицы русского еврейства, сливший старые островки и раздавшийся по плоскогорью.

Живописен украинский Киев, нарядно и мило его провинциальное барокко, на Мазепинском Никольском соборе, — увы, безжалостно изрешеченном ядрами гражданской войны — это барокко не лишено и бла­городства. На Подоле обступает рой почтенных вос­поминаний: магистрат с магдебургскими вольностями, Академия Петра Могилы — бурсаки со своими вир­шами, латынью и сомнительной «философией». Но тут же упраздненный доминиканский монастырь на­поминает, что мы в польской провинции: словно в за­холустном углу Галиции, куда, сквозь толщу Восточ­ной Европы, доносятся отголоски итальянского и не­мецкого возрождения. Стойко борются с ополячением, но не могут спастись от полонизмов: в архитектуре, в языке, в богословии. Весь излом современного украин­ского возрождения уже дан в этом Возрождении XVII века: Малороссия сознает себя, как мятежная Украи­на, окраина Польши.

Любуясь широкими выкрутасами киевского барок­ко, как не подосадовать, когда оно облепило, точно слоем жира, стройные, скромные стены княжеских храмов? Как ни дороги воспоминания о национальном пробуждении Украины-Малороссии, они исчезают перед памятью о единственной, великой эпохе Киев­ской славы. В этой славе все исчезает. Бесчисленные народы, проходившие по этим горам, культуры, сменявшие друг друга, имели один смысл и цель: здесь воссиял крест Первозванного, здесь упало на славянско-варяжские терема золотое небо св. Софии. И этого нам не забыть, пока стоит Русь. Впрочем, в Кие­ве об этом забыть невозможно. Северянин-великоросс, привыкший к более скромным историческим глуби­нам, не верит глазам своим, видя в какой сохранности и блеске встречает его византийский и княжеский Киев. Спас на Берестове, Кириллов, Выдубицкий, Михайлов-Златоверхий монастыри стоят — вплоть до самых ку­полов своих — с XI или XII века, лишь снаружи при­украшенные не в меру ревностной рукой современни­ков Могилы и Мазепы. И венец всему — неповрежден­ная внутри, девственно чистая св. София.

Быть может, южнорусский домонгольский храм, гармоничный и стройный, не является еще совершенным образцом русской идеи храма, достигнутым на Владимирском и Новгородском Севере. Но в св. Софии — едва ли не единственный раз на русской земле — воплотилась идея греческая. Я говорю не о знаменитых мозаиках ее и их религиозной символике, но о самом пространстве. Здесь земля легко и радостно возносится к небу в движении четырех столпов, и свод небесный спускается ей навстречу, любовно объемля крылами парусов своих. Здесь все полно завершенным покоем, достигнутой мерой, свободой в законе, бесконечностью, замкнутой в круг. Тем, кто не видел иной, великой св. Софии, кажется, что лучше не выразить в камне самой идеи  православия.

Большинство киевских мозаик — как, впрочем, и римских — не представляют самых совершенных образцов византийского искусства, хотя по богатству и сохранности своей делают Киев одним из главных центров его изучения. Но последние годы под слоем известки — в Софийском соборе, в Спасе на Берестове — вскрыли ряд фресок-икон, выполненных в духе поразительного архаизма. С ними в Киеве чувствуешь себя на почве древнейшего христианского искусства — как в Santa Maria Antiqua — или перед лицом энкаустических икон, — словно недаром вывезенных с Синая в Киев, как редчайшая драгоценность, еписко­пом Порфирием. Здесь заря русского Xристианства встречается с зарей Xристианства восточного, сочетаю­щего в искусстве своем заветы эллинизма и Азии.

Мы знаем, что русский Киев лишь очень мало использовал культурные возможности, которые открывала ему сыновняя связь с матерью-Грецией. Говорят, что он даже торопился оборвать и церковные связи, рано утверждая свою славяно-русскую самобытность. Захлестнутый туранской волной, он не сумел спасти во всей чистоте на счастливом юге очагов и русской культуры. Но в куполе св. Софии был дан ему вечный символ — не только ему, но и всей грядущей России.

О чем говорит этот символ?

Не только о вечной истине Православия, о совершенной сфере, объемлющей в себе многообразие национально-частных миров. В нем дано указание и нашего особого пути среди христианских народов мира.

В жизни России было не мало болезненных укло­нов. В Москве нам угрожала опасность оторваться от вселенской жизни в гордом самодовлении, в Петербур­ге — раствориться в германо-романской, т.е. латин­ской по своему корню, цивилизации. Теперь нам указывают на Азию и проповедуют ненависть к латин­ству. Но истинный путь дан в Киеве: не латинство, не басурманство, а эллинство. Наш дикий черенок привит к стволу христианского человечества именно в грече­ской ветви его, и это не может быть незначащей слу­чайностью. Культура народа вырастает из религиозных корней, и какие бы пышные побеги и плоды ни при­несло славяно-русское или турано-русское дерево, оно пьет соки земли христианской — через восточно-грече­ские корни. Но религия не живет вне конкретной плоти — культа, культуры, — и вместе с греческим Христиан­ством мы приобщились и к греческой культуре. Как германство — хочет оно этого или не хочет — не может, не убивая себя, разорвать связи с латинским гением, так православная Русь не может отречься от Греции. В глубине христианской Греции-Византии живет Греция классическая, созревающая ко Христу, и ее-то драго­ценный дар принадлежит нам по праву, как первен­цам и законным наследникам.

Неизбежный и для России путь приобщения к Ре­нессансу не был бы для нас столь болезненным, если бы мы пили его воды из чистых ключей Греции. Романо-германское, т.е. латинское посредничество опре­делило раскол нашей национальной жизни, к счастью уже изживаемый. Но безумием было бы думать, что духовная жизнь России может расти на «диком корню» какой-либо славянской или туранской исключительности.

Великое счастье наше и незаслуженный дар Божий ― то, что мы приняли истину в ее вселенском средоточии. Именно в Греции, и больше нигде, связываются в один узел все пути мира. Рим ее младший брат и ду­ховный сын, ей обязанный лучшим в себе. Восток и на заре, и на закате ее истории — в Микенах и в Византии ― обогащает своей глубиной и остротой ее безукориз­ненную мерность, залог Православия. Чем дальше, тем больше мы открываем в эллинизме даров Востока. Нам не страшен ни Восток, ни Запад. Весь мир обещан нам по праву, нет истины, нет красоты, которой бы не наш­лось места во вселенском храме. Но каждому камню укажет место и меру тот зодчий, который повесил в небе «на золотых цепях» купол святой Софии.

Leave a Reply

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *